и Чародей Зеленого Острова — стр. 3
Ужас объял меня. Я бросил бинокль и заметался из стороны в сторону, в отчаянии призывая брата:
«Где ты? Братец! Отзовись!»
Но все было тщетно. Я его не нашел. Да, мой друг, брат исчез из этого мира... С той поры я стал еще больше бояться биноклей — этих дьявольских штучек. И особенно того самого, что вы держали в руках. Не знаю, как там все прочие, но этот приносит несчастье: стоит взглянуть в него с другого конца — и навлечешь на себя неисчислимые беды. Теперь вам, надеюсь, понятно, почему я так грубо остановил вас?..
Но вот что случилось дальше: устав от бесплодных поисков, я вернулся к павильончику с кинетоскопом. И вдруг меня осенила неожиданная догадка: а что, если брат воспользовался магическими чарами бинокля и, обратившись в куклу, переселился на картину?
Я упросил закрывшего павильончик хозяина дать мне взглянуть на храм — и что же? Как я и предчувствовал, в неверном свете масляного светильника я увидел брата, сидевшего на месте возлюбленного девушки. С выражением высшего блаженства он обнимал красавицу...
Удивительно, но мне не было грустно, напротив, я до слез радовался тому, что заветная мечта брата сбылась.
Сговорившись с владельцем о покупке картины, я прибежал домой и от начала до конца рассказал обо всем матушке. Но, ни матушка, ни отец не поверили мне, решив, что я не в себе. Правда, забавно?..— И мой попутчик захохотал, как над удачной Остротой. Почему-то мне тоже стало очень смешно, улыбнулся Раф и оглядел друзей.— Я так и не смог убедить их, что человек способен жить на Картине, — продолжал мой попутчик,— но ведь сам факт исчезновения брата из этого мира лишь подтверждает мою правоту! Отец, например, до сих пор убежден, что брат просто сбежал из дому.
И все же, невзирая на возраженья, я упросил матушку дать мне нужную сумму и приобрел картину. После этого я отправился с ней на Гавайские острова. Не мог же я лишить дорогого брата свадебного путешествия. Вот почему всегда, садясь в посад, я прислоняю картину лицом к стеклу: пусть брат и его возлюбленная наслаждаются пейзажем.
...Ах, как был счастлив мой брат! И девушка с восторгом принимала его поклонение. Они выглядели как настоящие молодожены: прижавшись друг к другу и стыдливо краснея, все не могли наговориться.
Лишь одно обстоятельство омрачает счастье моего брата: годы не старят девушку — ведь она, при всей ее неувядающей красоте, только кукла, сделанная из шелка. Брат же, как попал на картину, так и остался живым человеком из плоти и крови и потому неотвратимо дряхлеет — как я. Увы! — мой двадцатипятилетний красавец брат превратился в немощного старика, лицо его избороздили уродливые морщины. Вот почему такое отчаяние сквозит в его взоре. Немало уж лет прошло... Бедный мой брат!..
Незнакомец вздохнул и взглянул на картину.
— О-о, я совсем заболтался. Но я вижу, вы верите мне. Вы ведь не станете утверждать, как некоторые другие, что я сумасшедший? Кажется, мой рассказ произвел на вас впечатление... Наверное, брат устал. Да и неловко им перед чужим человеком... Пусть они отдохнут.— Мой собеседник стал заботливо заворачивать картину в черный атлас.
И тут мне почудилось, что лица у кукол и в самом деле слегка растерянные и смущенные, и я мог даже поклясться, что они на прощанье приветливо улыбнулись мне.
Мой попутчик надолго погрузился в молчание. Молчал и я. Поезд с грохотом несся вперед, в ночь. Но вот минут через десять он стал замедлять ход, за окнами промелькнули тусклые огоньки. Через мгновенье поезд остановился на каком-то крохотном полустанке в горах. В окно я увидел дежурного, одиноко стоявшего на платформе.
— Разрешите откланяться...— Незнакомец поднялся.— Я выхожу. Сегодня я заночую здесь, у родственников.
Он взял картину под мышку и поспешил к дверям. Выглянув из окна, я увидел его худую фигуру — в этот миг он был совершенно неотличим от старика на картине. Остановившись на перроне, он протянул дежурному свой билет. В следующее мгновенье тьма поглотила его...
И вот, на столе в поезде, передо мной осталась эта огромная бутыль. Во время нашего разговора он вытащил ее из чемодана и, вероятнее всего, просто забыл забрать,— закончил свой рассказ взволнованный Раф.
— Так я и поверил,— попробовал засмеяться Донателло.
Но дыхание, доносящееся из бутылки, стало вдруг громче и глубже. И через несколько минут вся каюта космического корабля заполнилась каким-то удивительным благоуханием, послышались чьи-то легкие шаги, шелест невидимых крыльев, зазвучала чудная музыка. И полилась песня:
— Там нежные пальцы — творенье нефрита —
Касаются струн — и вокруг рокотанье,
Иль штор бахрому теребят беспокойно
И вдруг замирают. В тоске ожиданья
Поет она, взглядом гусей провожая,
И в песне задумчивой слышу роптанье.
Но вихрь налетел — и рассыпалась стая,
И крик в поднебесье возник — и растаял.
Но вихрь налетел — и рассыпалась стая,
И крик в поднебесье возник — и растаял.
А позднею ночью, как прежде, на запад
В окно она смотрит, вся в лунном сиянье,
И тень гуйхуа на пустынной ступени —
Ветвей колыханье, листвы трепетанье,
Но вот опустились зеленые шторы,
И скрылись за ними печаль и страданье.
Атласное платье просторным ей стало:
Она в дни разлуки так исхудала!
Атласное платье просторным ей стало:
Она в дни разлуки так исхудала!
Когда же прекрасное пение стихло, бутылка открылась, словно чья-то невидимая рука с силой вытолкнула из горлышка восковую пробку. Мягкий сиреневый дымок стелющегося сумрачного тумана заполнил пространство. Предметы: столы, кресла, стулья потеряли свои очертания, расплылись, модифицировались в пространстве. Вместо них показались зубчатые заснеженные вершины гор, огромные пики которых упирались в бескрайнее небо, по которому плыли белые легкие облака.
Внизу обозначилось темное пятно неизвестной земли, и голос, безусловно принадлежавший не простому смертному земному существу, а голос, проникающий сквозь все живое из-под пластов времени и веков, произнес один священный звук:
— Ом!
— Ом!
— Ом!
— Ом!
— Ом! — повторили один за другим Черепахи, сложив лапы в благоговейном ожидании.
Теперь они видели перед собой на полу географическую карту, на которой был обозначен остров неизвестной земли, неизвестной планеты. Донателло успел прочесть надпись «Мертвая земля».
— Вы совершите путешествие сквозь время,— властно заговорил голос из бутылки,— вы прибудете на Мертвую Землю, чтобы вновь наполнить ее жизнью, вы, черепахи! Знайте же, что все сотворенное не покоится во Мне. Узрите мое могущество! Хотя я и поддерживаю все живые существа, и хотя я нахожусь повсюду, я не есть часть этого космического проявления, поскольку Я Сам — источник творения. Поймете, что точно как могучий ветер, дующий повсюду, остается всегда в небе, так и все созданные существа всегда остаются во мне. В конце эпохи все материальные проявления входят в мою природу, в начале следующей, благодаря моему могуществу я творю их вновь. Весь космический порядок в Моей власти. По Моей воле он проявляется снова и снова, и по Моей воле он уничтожается, когда приходит время. Я — есть обряд, я — жертвоприношение, воздаяние предкам, целительная трава, воспевание. Я — масло и огонь, и подношение. Я — отец этой вселенной и мать. Я — опора и прародитель. Я — объект познания, и тот, кто очищает, и слог Ом. Снова раздалась мелодичная, легкая музыка, и мягкий нежный голос прочел нараспев:
Тысячи горных вершин,
Клубятся на них облака.
Дождь внезапно полил
И перестал опять.
Вдали деревья видны,
А над ними закат.
Все это я в стихах
Как смогу передать!
Мир, незнакомый совсем,
Там, среди горных высот.
Манит зеленым флажком
Трактир на моем пути.
Реки да горы в мечтах,
Не надо иных красот, —
Здесь, отрешась от дел,
Лето бы мне провести!
Чтобы сосна под окном,
А во дворе бамбук,
Только одна тишина
Пусть у меня гостит.
Птиц я еще позову
Мой разделить досуг,
Пусть прилетают сюда
Время со мной провести.
Белую чайку корю,
Ту, что страха полна:
Снизиться хочет и вдруг —
В сторону во всю прыть.
Мы старые же друзья!..
Или из новых она?
Или теперь со мной
Не о чем ей говорить?
Когда же песня кончилась, голос, доносящийся из бутылки, начал свой неторопливый рассказ о Мертвой Земле, утонувшей во времени и о ее обитателях!
ГИББО
— Гиббо... Гиббо, — прошептал голос, — Гиббо... вероятно и вы, черепахи, еще его помните? Это был такой знаменитый художник, что вряд ли в то время нашелся бы человек, который мог бы с кистью в руках сравниться с ним. Я расскажу вам историю его прошлой жизни... В ту пору было ему, пожалуй, лет под пятьдесят. Низенький, тощий, кожа да кости, угрюмый старик. Во дворец к его светлости он являлся в темно-желтом платье, на голове — шапка. Нрава был он прегадкого, и губы его, почему-то не по возрасту красные, придавали ему неприятное сходство с животным. Говорили, будто он лижет кисти и оттого к губам пристает красная краска, а что это было на самом деле — кто его знает? Злые языки говорили, что Гиббо всеми своими ухватками похож на обезьяну, и даже кличку ему дали: Гибон.
Да, раз уж я сказал Гибон, то расскажу заодно вот еще о чем. В ту пору во дворце его светлости возвели в ранг камеристки единственную пятнадцатилетнюю дочь Гиббо, милую девушку, совсем непохожую на своего родного отца. К тому же, может оттого, что она рано лишилась матери, она была задумчивая, умная не по летам, ко всем внимательная, и потому все другие дамы, начиная с дворцовой управительницы, любили ее.
Вот по какому-то случаю его светлости преподнесли ручную обезьяну из провинции, и сын его светлости, большой проказник, назвал ее Гиббо. Обезьяна и сама по себе смешная, а тут еще такая кличка, вот никто во дворце и не мог удержаться от смеха. Ну, если бы только смеялись, это еще ничего, но случилось, что когда она взберется на сосну в саду или запачкает полы в покоях, люди забавы ради подымали крик: «Гиббо! Гиббо!» — чем, конечно, сильно донимали художника.
Как-то раз, когда дочь Гиббо, о которой я сейчас говорил, шла по длинной галерее, неся пакет с письмом, из противоположной двери навстречу ей, прихрамывая, кинулась обезьяна Гиббо — она, видно, повредила себе лапу и не могла взобраться на столб, как обычно делала. А за ней — что бы вы думали? — гнался молодой господин, размахивая хлыстом и крича:
— Негодный воришка! Постой, постой! Увидев это, дочь Гиббо было растерялась, но тут как раз обезьянка подбежала, уцепилась за ее подол и жалобно заскулила. Девушке сразу стало так ее жаль — прямо не совладать с собой. С веткой сливы в руке она отвела пахнущий фиалками рукав, нежно обняла обезьянку и, склонившись, перед молодым господином, ясным голоском обратилась к нему:
— Осмелюсь сказать, это ведь животное. Пожалуйста, простите ее.
Но молодой господин уже стоял перед ними. Он гневно нахмурился и топнул ногой.
Чего заступаешься! Обезьяна украла мандарины.
— Ведь это животное...— повторила девушка, набравшись смелости, а потом с грустной улыбкой добавила: К тому же ее зовут Гиббо. Выходит, будто вы гневаетесь на моего отца, и я не могу спокойно смотреть на это.
Тогда, конечно, молодой господин овладел собой.
— Вот как!.. Ну, раз просишь за отца, я, так и быть, уступлю и прощу,— сказал он неохотно, бросил хлыст и ушел через ту самую дверь, откуда показался.
Дружба дочери Гиббо с обезьянкой и началась с этого случая. Девушка подвязала ей на шею, на красивой красной ленте, золотой колокольчик, полученный в подарок от молодой госпожи, и обезьянка уже не отходила от девушки. А когда однажды дочь Гиббо, простудившись, лежала в постели, обезьянка неотлучно сидела возле нее — может, это только казалось — с грустной мордочкой и все время кусала себе ногти.
С тех пор — странная вещь! — никто уже больше не мучил обезьянку, как бывало раньше. Напротив, мало-помалу ее стали ласкать, даже сам молодой господин иногда кидал ей персики или каштаны. Мало того, когда однажды кто-то из слуг пнул обезьянку ногой, молодой господин очень разгневался; и говорили, что вскоре за тем его светлость повелел дочери Гиббо явиться к нему с обезьянкой на руках именно потому, что ему стало известно, как разгневался молодой господин. Тут, кстати, до него дошли и рассказы о том, почему девушка так любит обезьянку.
— Девчонка — хорошая дочь. Хвалю.
Так по воле его светлости девушка получила награду. А когда и обезьянка почтительно взяла в руки награду, делая вид, будто ее рассматривает, его светлость изволил еще больше развеселиться. Да, вот как это было, и, значит, его светлость стал благоволить к дочери Гиббо именно потому, что одобрил ее почтение и любовь к отцу, сказавшиеся в ее любви к обезьяне, а вовсе не потому, что был сластолюбив, как говорили люди. Правда, и такая молва пошла не без причины, но об этом я расскажу не торопясь, как-нибудь в другой раз. Пока же довольно сказать, что при всей ее красоте не такой был человек его светлость, чтобы засматриваться на какую-то дочь художника.
Так вот, дочь Гиббо удалилась от его светлости с честью, но так как она была девушка умная, то не навлекла на себя зависти остальных камеристок. Напротив, с тех пор ее вместе с обезьянкой стали баловать, и так часто сопровождала она молодую госпожу на прогулку, что, можно сказать, почти не отходила от нее.
Однако оставлю пока что девушку и расскажу еще об ее отце, Гиббо. Да, обезьяну вскорости все полюбили, но самого-то Гиббо по-прежнему терпеть не могли и по-прежнему за спиной звали Габоном. И так было не только во дворце. В самом деле, и отец настоятель, когда произносили при нем имя Гиббо, менялся в лице, словно встретился с чертом, и вообще изволил его ненавидеть. Правда, поговаривали, будто причина в том, что Гиббо изобразил отца настоятеля на шуточных картинках, но это болтали низшие слуги, и не могу сказать наверняка, так ли это. Во всяком случае, отзывались о нем дурно везде, кого не спросишь. Если кто не говорил о нем плохо, то разве два-три приятеля художника. Да еще люди, которые видели его картины, но не знали его самого.
Однако Гиббо не только с виду был гадкий, у него был отвратительный нрав, и нельзя не сказать, что ему доставалось по заслугам.
А нрав у него был вот какой: он был скупой, бессовестный, ленивый, алчный, а пуще всего — спесивый, заносчивый человек. Что он первый художник на земле — это прямо-таки капало у него с кончика носа. Ладно бы дело што только о живописи, но он и в другом не хотел никому уступать и высмеивал даже нравы и обычаи. Один старый ученик Гиббо рассказывал мне, что, когда как-то раз в доме одной знатной особы в знаменитую жрицу вселился дух и она начала вещать страшным голосом, Гиббо и слушать ее не стал, а взял припасенную кисть и спокойно срисовал ужасное лицо жрицы. Должно быть, и нашествие духа было в его глазах просто детским надувательством.
Вот какой это был человек, и потому лицо Будды он срисовал с простой потаскушки; а другого Будду писал с оголтелого каторжника, и много чего непотребного он делал, а когда его за это упрекали, он только посвистывал. «Что же, боги и будды, которых Гиббо нарисовал, его же за это накажут? Чудно!» Такие слова пугали даже учеников, и многие из них в страхе за будущее торопились его оставить. Как бы там ни было, он думал, что такого замечательного человека, как он, в его время нет нигде на свете.
Нечего говорить о том, какой высоты Гиббо достиг в искусстве живописи. Правда, так как его картины и по рисунку и по краскам во многом отличались от произведений других художников, то среди его недоброжелателей, собратьев по кисти, поговаривали, что он шарлатан. По их словам, когда дело касается картин Каванари, или Канаока, или других знаменитых старых мастеров, то о них ходят удивительные рассказы: то будто на разрисованной створке двери в лунные ночи благоухает слива, то будто слышно, как придворные, изображенные на ширме, играют на флейте... Когда же речь идет о картинах Гиббо, то говорят только странные и жуткие вещи. Например, о картине «Круговорот жизни и смерти», которую Гиббо написал на воротах храма, рассказывали, что когда поздно ночью проходишь через ворота, то слышатся стоны и рыдания небожителей. Больше того, находились такие, которые уверяли, что чувствовали даже зловоние разлагающихся трупов. А портреты женщин, нарисованные по приказу его светлости? Говорили ведь, что не проходит и трех лет, как те, кто на них изображен, заболевают, словно из них вынули душу, и умирают. Это самое верное доказательство, что в картинах Гиббо было замешано колдовство.
Но поскольку Гиббо, как я уже говорил, был человек особенный, то он только гордился этим, и когда как-то раз его светлость изволил пошутить: «Ты, кажется, любишь уродство?» — то он, неприятно усмехнувшись своими не по возрасту красными губами, самодовольно ответил: «Да, всем художникам не понять красоты уродства!»
Но даже у Гиббо, даже у этого человека, который не признавал никого и ничего, было одно настоящее человеческое чувство.
Гиббо до безумия любил свою единственную дочь, ту самую девушку-камеристку. Я уже говорил, что девушка была нежная, хорошая дочь, но и его любовь к ней отнюдь не уступала ее чувству, и если рассказать, что этот человек, который на храмы никогда не жертвовал, на платья дочери или украшения для ее волос денег не жалел никогда, может показаться, что это просто ложь.
Впрочем, любовь Гиббо к дочери сводилась лишь к тому, что он ее лелеял, а найти ей хорошего мужа — этого у него и в мыслях не было. Какое там! Если за девушкой кто-нибудь приударял, он, наоборот, не останавливался перед тем, чтобы набрать головорезов, которые нападали на смельчака и убивали. Поэтому, когда по слову его светлости девушку произвели в камеристки, старик отец был очень недоволен и даже перед лицом его светлости хмурился. Должно быть, отсюда-то и пошли толки о том, что его светлость увлечен красотой девушки и держит ее во дворце, не считаясь с недовольством отца.
Впрочем, хотя толки-то были ложные, но что Гиббо из любви к дочери постоянно просил, чтобы ее отпустили из дворца, это правда. Однажды, рисуя по приказу его светлости младенца, он очень удачно изобразил лицо любимого отрока его светлости, и его светлость, весьма довольный, изволил милостиво сказать:
— В награду дам тебе что хочешь. Выскажи твое желание, не стесняясь.
Тогда Гиббо — что бы вы думали? — дерзко сказал:
— Пожалуйста, отпустите мою дочь!
Это его светлость, видимо, рассердило, и он некоторое время только молча смотрел в лицо Гиббо, а потом изволил резко сказать: «Нельзя»,— и тут же поднялся. И такие вещи повторялись несколько раз. Как вспомнишь теперь, пожалуй, с каждым разом его светлость изволил смотреть на Гиббо все холоднее. Да и девушка, должно быть, беспокоясь за отца, часто приходила в комнаты камеристок и горько плакала. Тогда толки о том, что его светлость влюбился в дочь Гиббо, еще усилились. Некоторые даже говорили, будто ширмы с муками ада появились-де из-за того, что девушка противилась желаниям его светлости; но этого, разумеется, не могло быть.
Возможно, его светлость не хотел отпустить дочь Гиббо потому, что он с жалостью думал о судьбе молодой девушки. Он милостиво полагал, что, чем оставлять ее у такого упрямого отца, лучше держать ее у себя во дворце, где ей жилось привольно. Разумеется, он благоволил к милой девушке.
Но как бы там ни было, только уже в то время, когда Гиббо из-за дочери оказался почти в немилости, его светлость — о чем он помыслил, не знаю — вдруг призвал к себе художника и повелел ему разрисовать ширмы, изобразив на них муки ада.