и Чародей Зеленого Острова — стр. 3

← Назад
Страница 3 из 17
Дальше →

Ужас объял меня. Я бросил бинокль и заметался из стороны в сторону, в отчаянии призывая брата:

«Где ты? Братец! Отзовись!»

Но все было тщетно. Я его не нашел. Да, мой друг, брат исчез из этого мира... С той поры я стал еще больше бояться биноклей — этих дьявольских штучек. И особенно того самого, что вы держали в руках. Не знаю, как там все прочие, но этот при­носит несчастье: стоит взглянуть в него с другого конца — и навлечешь на себя неисчислимые беды. Теперь вам, надеюсь, понятно, почему я так грубо остановил вас?..

Но вот что случилось дальше: устав от бесплод­ных поисков, я вернулся к павильончику с кинето­скопом. И вдруг меня осенила неожиданная догад­ка: а что, если брат воспользовался магическими чарами бинокля и, обратившись в куклу, пересе­лился на картину?

Я упросил закрывшего павильончик хозяина дать мне взглянуть на храм — и что же? Как я и предчувствовал, в неверном свете масляного све­тильника я увидел брата, сидевшего на месте воз­любленного девушки. С выражением высшего блаженства он обнимал красавицу...

Удивительно, но мне не было грустно, напротив, я до слез радовался тому, что заветная мечта брата сбылась.

Сговорившись с владельцем о покупке картины, я прибежал домой и от начала до конца рассказал обо всем матушке. Но, ни матушка, ни отец не пове­рили мне, решив, что я не в себе. Правда, забав­но?..— И мой попутчик захохотал, как над удачной Остротой. Почему-то мне тоже стало очень смеш­но, улыбнулся Раф и оглядел друзей.— Я так и не смог убедить их, что человек способен жить на Картине, — продолжал мой попутчик,— но ведь сам факт исчезновения брата из этого мира лишь подтверждает мою правоту! Отец, например, до сих пор убежден, что брат просто сбежал из дому.

И все же, невзирая на возраженья, я упросил матушку дать мне нужную сумму и приобрел картину. После этого я отправился с ней на Гавайские острова. Не мог же я лишить дорогого брата сва­дебного путешествия. Вот почему всегда, садясь в посад, я прислоняю картину лицом к стеклу: пусть брат и его возлюбленная наслаждаются пейзажем.

...Ах, как был счастлив мой брат! И девушка с восторгом принимала его поклонение. Они выгля­дели как настоящие молодожены: прижавшись друг к другу и стыдливо краснея, все не могли наговориться.

Лишь одно обстоятельство омрачает счастье моего брата: годы не старят девушку — ведь она, при всей ее неувядающей красоте, только кукла, сделанная из шелка. Брат же, как попал на картину, так и остался живым человеком из плоти и крови и потому неотвратимо дряхлеет — как я. Увы! — мой двадцатипятилетний красавец брат превратил­ся в немощного старика, лицо его избороздили уродливые морщины. Вот почему такое отчаяние сквозит в его взоре. Немало уж лет прошло... Бед­ный мой брат!..

Незнакомец вздохнул и взглянул на картину.

— О-о, я совсем заболтался. Но я вижу, вы ве­рите мне. Вы ведь не станете утверждать, как неко­торые другие, что я сумасшедший? Кажется, мой рассказ произвел на вас впечатление... Наверное, брат устал. Да и неловко им перед чужим челове­ком... Пусть они отдохнут.— Мой собеседник стал заботливо заворачивать картину в черный атлас.

И тут мне почудилось, что лица у кукол и в са­мом деле слегка растерянные и смущенные, и я мог даже поклясться, что они на прощанье приветливо улыбнулись мне.

Мой попутчик надолго погрузился в молчание. Молчал и я. Поезд с грохотом несся вперед, в ночь. Но вот минут через десять он стал замедлять ход, за окнами промелькнули тусклые огоньки. Через мгновенье поезд остановился на каком-то крохот­ном полустанке в горах. В окно я увидел дежурно­го, одиноко стоявшего на платформе.

— Разрешите откланяться...— Незнакомец под­нялся.— Я выхожу. Сегодня я заночую здесь, у родственников.

Он взял картину под мышку и поспешил к две­рям. Выглянув из окна, я увидел его худую фигу­ру — в этот миг он был совершенно неотличим от старика на картине. Остановившись на перроне, он протянул дежурному свой билет. В следующее мгновенье тьма поглотила его...

И вот, на столе в поезде, передо мной осталась эта огромная бутыль. Во время нашего разговора он вытащил ее из чемодана и, вероятнее всего, про­сто забыл забрать,— закончил свой рассказ взвол­нованный Раф.

— Так я и поверил,— попробовал засмеяться Донателло.

Но дыхание, доносящееся из бутылки, стало вдруг громче и глубже. И через несколько минут вся каюта космического корабля заполнилась ка­ким-то удивительным благоуханием, послышались чьи-то легкие шаги, шелест невидимых крыльев, зазвучала чудная музыка. И полилась песня:


— Там   нежные  пальцы — творенье  нефрита —

Касаются струн — и вокруг рокотанье,

Иль штор бахрому теребят беспокойно

И вдруг замирают. В тоске ожиданья

Поет она, взглядом гусей провожая,

И в песне задумчивой слышу роптанье.


Но вихрь налетел — и рассыпалась стая,

И крик в поднебесье возник — и растаял.

Но вихрь налетел — и рассыпалась стая,

И крик в поднебесье возник — и растаял.


А позднею ночью, как прежде, на запад

В окно она смотрит, вся в лунном сиянье,

И тень гуйхуа на пустынной ступени —

Ветвей колыханье, листвы трепетанье,

Но вот опустились зеленые шторы,

И скрылись за ними печаль и страданье.


Атласное платье просторным ей стало:

Она в дни разлуки так исхудала!

Атласное платье просторным ей стало:

Она в дни разлуки так исхудала!


Когда же прекрасное пение стихло, бутылка от­крылась, словно чья-то невидимая рука с силой вытолкнула из горлышка восковую пробку. Мягкий сиреневый дымок стелющегося сумрачного тумана заполнил пространство. Предметы: столы, кресла, стулья потеряли свои очертания, расплылись, мо­дифицировались в пространстве. Вместо них пока­зались зубчатые заснеженные вершины гор, огром­ные пики которых упирались в бескрайнее небо, по которому плыли белые легкие облака.

Внизу обозначилось темное пятно неизвестной земли, и голос, безусловно принадлежавший не простому смертному земному существу, а голос, проникающий сквозь все живое из-под пластов вре­мени и веков, произнес один священный звук:

—    Ом!

—    Ом!

—    Ом!

—    Ом!

—    Ом! — повторили один за другим Черепахи, сложив лапы в благоговейном ожидании.

Теперь они видели перед собой на полу геогра­фическую карту, на которой был обозначен остров неизвестной земли, неизвестной планеты. Донател­ло успел прочесть надпись «Мертвая земля».

—    Вы совершите путешествие сквозь время,— властно заговорил голос из бутылки,— вы прибу­дете на Мертвую Землю, чтобы вновь наполнить ее жизнью, вы, черепахи! Знайте же, что все сотво­ренное не покоится во Мне. Узрите мое могуще­ство! Хотя я и поддерживаю все живые существа, и хотя я нахожусь повсюду, я не есть часть этого космического проявления, поскольку Я Сам — источник творения. Поймете, что точно как могучий ветер, дующий повсюду, остается всегда в небе, так и все созданные существа всегда остаются во мне. В конце эпохи все материальные проявления входят в мою природу, в начале следующей, бла­годаря моему могуществу я творю их вновь. Весь космический порядок в Моей власти. По Моей воле он проявляется снова и снова, и по Моей воле он уничтожается, когда приходит время. Я — есть обряд, я — жертвоприношение, воздаяние пред­кам, целительная трава, воспевание. Я — масло и огонь, и подношение. Я — отец этой вселенной и мать. Я — опора и прародитель. Я — объект позна­ния, и тот, кто очищает, и слог Ом. Снова раздалась мелодичная, легкая музыка, и мягкий нежный го­лос прочел нараспев:

Тысячи горных вершин,

Клубятся на них облака.

Дождь внезапно полил

И перестал опять.

Вдали деревья видны,

А над ними закат.

Все это я в стихах

Как смогу передать!

Мир, незнакомый совсем,

Там, среди горных высот.

Манит зеленым флажком

Трактир на моем пути.

Реки да горы в мечтах,

Не надо иных красот, —

Здесь, отрешась от дел,

Лето бы мне провести!

Чтобы сосна под окном,

А во дворе бамбук,

Только одна тишина

Пусть у меня гостит.

Птиц я еще позову

Мой разделить досуг,

Пусть прилетают сюда

Время со мной провести.

Белую чайку корю,

Ту, что страха полна:

Снизиться хочет и вдруг —

В сторону во всю прыть.

Мы старые же друзья!..

Или из новых она?

Или теперь со мной

Не о чем ей говорить?

Когда же песня кончилась, голос, доносящийся из бутылки, начал свой неторопливый рассказ о Мертвой Земле, утонувшей во времени и о ее оби­тателях!

Иллюстрация

ГИББО

— Гиббо... Гиббо, — прошептал голос, — Гиббо... вероятно и вы, черепахи, еще его помните? Это был такой знаменитый художник, что вряд ли в то время нашелся бы человек, который мог бы с кистью в руках сравниться с ним. Я расскажу вам историю его прошлой жизни... В ту пору было ему, пожалуй, лет под пятьдесят. Низенький, тощий, кожа да ко­сти, угрюмый старик. Во дворец к его светлости он являлся в темно-желтом платье, на голове — шапка. Нрава был он прегадкого, и губы его, поче­му-то не по возрасту красные, придавали ему не­приятное сходство с животным. Говорили, будто он лижет кисти и оттого к губам пристает красная краска, а что это было на самом деле — кто его зна­ет? Злые языки говорили, что Гиббо всеми своими ухватками похож на обезьяну, и даже кличку ему дали: Гибон.

Да, раз уж я сказал Гибон, то расскажу заодно вот еще о чем. В ту пору во дворце его светлости возвели в ранг камеристки единственную пятнадца­тилетнюю дочь Гиббо, милую девушку, совсем не­похожую на своего родного отца. К тому же, может оттого, что она рано лишилась матери, она была задумчивая, умная не по летам, ко всем внимательная, и потому все другие дамы, начиная с дворцо­вой управительницы, любили ее.

Вот по какому-то случаю его светлости препод­несли ручную обезьяну из провинции, и сын его светлости, большой проказник, назвал ее Гиббо. Обезьяна и сама по себе смешная, а тут еще такая кличка, вот никто во дворце и не мог удержаться от смеха. Ну, если бы только смеялись, это еще ни­чего, но случилось, что когда она взберется на сос­ну в саду или запачкает полы в покоях, люди заба­вы ради подымали крик: «Гиббо! Гиббо!» — чем, конечно, сильно донимали художника.

Как-то раз, когда дочь Гиббо, о которой я сейчас говорил, шла по длинной галерее, неся пакет с письмом, из противоположной двери навстречу ей, прихрамывая, кинулась обезьяна Гиббо — она, видно, повредила себе лапу и не могла взобраться на столб, как обычно делала. А за ней — что бы вы думали? — гнался молодой господин, размахивая хлыстом и крича:

— Негодный воришка! Постой, постой! Увидев это, дочь Гиббо было растерялась, но тут как раз обезьянка подбежала, уцепилась за ее по­дол и жалобно заскулила. Девушке сразу стало так ее жаль — прямо не совладать с собой. С веткой сливы в руке она отвела пахнущий фиалками ру­кав, нежно обняла обезьянку и, склонившись, пе­ред молодым господином, ясным голоском обратилась к нему:

—   Осмелюсь сказать, это ведь животное. Пожа­луйста, простите ее.

Но молодой господин уже стоял перед ними. Он гневно нахмурился и топнул ногой.

Чего заступаешься! Обезьяна украла манда­рины.

—     Ведь это животное...— повторила девушка, набравшись смелости, а потом с грустной улыбкой добавила: К тому же ее зовут Гиббо. Выходит, буд­то вы гневаетесь на моего отца, и я не могу спокой­но смотреть на это.

Тогда, конечно, молодой господин овладел со­бой.

—     Вот как!.. Ну, раз просишь за отца, я, так и быть, уступлю и прощу,— сказал он неохотно, бро­сил хлыст и ушел через ту самую дверь, откуда по­казался.

Дружба дочери Гиббо с обезьянкой и началась с этого случая. Девушка подвязала ей на шею, на красивой красной ленте, золотой колокольчик, полученный в подарок от молодой госпожи, и обезь­янка уже не отходила от девушки. А когда однаж­ды дочь Гиббо, простудившись, лежала в постели, обезьянка неотлучно сидела возле нее — может, это только казалось — с грустной мордочкой и все время кусала себе ногти.

С тех пор — странная вещь! — никто уже больше не мучил обезьянку, как бывало раньше. Напротив, мало-помалу ее стали ласкать, даже сам молодой господин иногда кидал ей персики или каштаны. Мало того, когда однажды кто-то из слуг пнул обезьянку ногой, молодой господин очень разгне­вался; и говорили, что вскоре за тем его светлость повелел дочери Гиббо явиться к нему с обезьянкой на руках именно потому, что ему стало известно, как разгневался молодой господин. Тут, кстати, до него дошли и рассказы о том, почему девушка так любит обезьянку.

—     Девчонка — хорошая дочь. Хвалю.

Так по воле его светлости девушка получила на­граду. А когда и обезьянка почтительно взяла в руки награду, делая вид, будто ее рассматривает, его светлость изволил еще больше развеселиться. Да, вот как это было, и, значит, его светлость стал бла­говолить к дочери Гиббо именно потому, что одоб­рил ее почтение и любовь к отцу, сказавшиеся в ее любви к обезьяне, а вовсе не потому, что был сластолюбив, как говорили люди. Правда, и такая мол­ва пошла не без причины, но об этом я расскажу не торопясь, как-нибудь в другой раз. Пока же до­вольно сказать, что при всей ее красоте не такой был человек его светлость, чтобы засматриваться на какую-то дочь художника.

Так вот, дочь Гиббо удалилась от его светлости с честью, но так как она была девушка умная, то не навлекла на себя зависти остальных камеристок. Напротив, с тех пор ее вместе с обезьянкой стали баловать, и так часто сопровождала она молодую госпожу на прогулку, что, можно сказать, почти не отходила от нее.

Однако оставлю пока что девушку и расскажу еще об ее отце, Гиббо. Да, обезьяну вскорости все полюбили, но самого-то Гиббо по-прежнему тер­петь не могли и по-прежнему за спиной звали Габо­ном. И так было не только во дворце. В самом деле, и отец настоятель, когда произносили при нем имя Гиббо, менялся в лице, словно встретился с чертом, и вообще изволил его ненавидеть. Правда, погова­ривали, будто причина в том, что Гиббо изобразил отца настоятеля на шуточных картинках, но это болтали низшие слуги, и не могу сказать наверня­ка, так ли это. Во всяком случае, отзывались о нем дурно везде, кого не спросишь. Если кто не го­ворил о нем плохо, то разве два-три приятеля ху­дожника. Да еще люди, которые видели его карти­ны, но не знали его самого.

Однако Гиббо не только с виду был гадкий, у не­го был отвратительный нрав, и нельзя не сказать, что ему доставалось по заслугам.

А нрав у него был вот какой: он был скупой, бес­совестный, ленивый, алчный, а пуще всего — спе­сивый, заносчивый человек. Что он первый худож­ник на земле — это прямо-таки капало у него с кон­чика носа. Ладно бы дело што только о живописи, но он и в другом не хотел никому уступать и вы­смеивал даже нравы и обычаи. Один старый ученик Гиббо рассказывал мне, что, когда как-то раз в до­ме одной знатной особы в знаменитую жрицу все­лился дух и она начала вещать страшным голосом, Гиббо и слушать ее не стал, а взял припасенную кисть и спокойно срисовал ужасное лицо жрицы. Должно быть, и нашествие духа было в его глазах просто детским надувательством.

Вот какой это был человек, и потому лицо Будды он срисовал с простой потаскушки; а другого Буд­ду писал с оголтелого каторжника, и много чего непотребного он делал, а когда его за это упрекали, он только посвистывал. «Что же, боги и будды, ко­торых Гиббо нарисовал, его же за это накажут? Чудно!» Такие слова пугали даже учеников, и мно­гие из них в страхе за будущее торопились его оставить. Как бы там ни было, он думал, что такого замечательного человека, как он, в его время нет нигде на свете.

Нечего говорить о том, какой высоты Гиббо до­стиг в искусстве живописи. Правда, так как его картины и по рисунку и по краскам во многом отли­чались от произведений других художников, то среди его недоброжелателей, собратьев по кисти, поговаривали, что он шарлатан. По их словам, ко­гда дело касается картин Каванари, или Канаока, или других знаменитых старых мастеров, то о них ходят удивительные рассказы: то будто на разри­сованной створке двери в лунные ночи благоухает слива, то будто слышно, как придворные, изобра­женные на ширме, играют на флейте... Когда же речь идет о картинах Гиббо, то говорят только странные и жуткие вещи. Например, о картине «Круговорот жизни и смерти», которую Гиббо на­писал на воротах храма, рассказывали, что когда поздно ночью проходишь через ворота, то слышат­ся стоны и рыдания небожителей. Больше того, находились такие, которые уверяли, что чувство­вали даже зловоние разлагающихся трупов. А портреты женщин, нарисованные по приказу его светлости? Говорили ведь, что не проходит и трех лет, как те, кто на них изображен, заболевают, словно из них вынули душу, и умирают. Это самое верное доказательство, что в картинах Гиббо было замешано колдовство.

Но поскольку Гиббо, как я уже говорил, был че­ловек особенный, то он только гордился этим, и ко­гда как-то раз его светлость изволил пошутить: «Ты, кажется, любишь уродство?» — то он, непри­ятно усмехнувшись своими не по возрасту красны­ми губами, самодовольно ответил: «Да, всем ху­дожникам не понять красоты уродства!»

Но даже у Гиббо, даже у этого человека, который не признавал никого и ничего, было одно настоя­щее человеческое чувство.

Гиббо до безумия любил свою единственную дочь, ту самую девушку-камеристку. Я уже гово­рил, что девушка была нежная, хорошая дочь, но и его любовь к ней отнюдь не уступала ее чувству, и если рассказать, что этот человек, который на храмы никогда не жертвовал, на платья дочери или украшения для ее волос денег не жалел никогда, может показаться, что это просто ложь.

Впрочем, любовь Гиббо к дочери сводилась лишь к тому, что он ее лелеял, а найти ей хорошего му­жа — этого у него и в мыслях не было. Какое там! Если за девушкой кто-нибудь приударял, он, на­оборот, не останавливался перед тем, чтобы на­брать головорезов, которые нападали на смельчака и убивали. Поэтому, когда по слову его светлости девушку произвели в камеристки, старик отец был очень недоволен и даже перед лицом его светлости хмурился. Должно быть, отсюда-то и пошли толки о том, что его светлость увлечен красотой девушки и держит ее во дворце, не считаясь с недовольством отца.

Впрочем, хотя толки-то были ложные, но что Гиб­бо из любви к дочери постоянно просил, чтобы ее отпустили из дворца, это правда. Однажды, рисуя по приказу его светлости младенца, он очень удач­но изобразил лицо любимого отрока его светлости, и его светлость, весьма довольный, изволил мило­стиво сказать:

—   В награду дам тебе что хочешь. Выскажи твое желание, не стесняясь.

Тогда Гиббо — что бы вы думали? — дерзко ска­зал:

—   Пожалуйста, отпустите мою дочь!

Это его светлость, видимо, рассердило, и он не­которое время только молча смотрел в лицо Гиббо, а потом изволил резко сказать: «Нельзя»,— и тут же поднялся. И такие вещи повторялись несколько раз. Как вспомнишь теперь, пожалуй, с каждым разом его светлость изволил смотреть на Гиббо все холоднее. Да и девушка, должно быть, беспокоясь за отца, часто приходила в комнаты камеристок и горько плакала. Тогда толки о том, что его свет­лость влюбился в дочь Гиббо, еще усилились. Не­которые даже говорили, будто ширмы с муками ада появились-де из-за того, что девушка противи­лась желаниям его светлости; но этого, разумеется, не могло быть.

Возможно, его светлость не хотел отпустить дочь Гиббо потому, что он с жалостью думал о судьбе молодой девушки. Он милостиво полагал, что, чем оставлять ее у такого упрямого отца, лучше дер­жать ее у себя во дворце, где ей жилось привольно. Разумеется, он благоволил к милой девушке.

Но как бы там ни было, только уже в то время, когда Гиббо из-за дочери оказался почти в немило­сти, его светлость — о чем он помыслил, не знаю — вдруг призвал к себе художника и повелел ему раз­рисовать ширмы, изобразив на них муки ада.

← Назад
Страница 3 из 17
Дальше →