Чародей Зеленого Острова — стр. 5
Незачем и говорить, что это была дочь Гиббо. Но в этот вечер она показалась прямо на себя непохожей. Глаза были широко раскрыты. Щеки пылали румянцем. К тому же беспорядок в одежде придал ей прелесть, необычную при ее всегдашнем младенческом виде. Неужто это в самом деле нежная, пугливая дочь Гиббо? Служанка прислонилась к двери, глядя на эту красивую девическую фигуру, озаренную луной, и, указывая в ту сторону, откуда слышались чьи-то поспешно удалявшиеся шаги, спросила глазами: кто?
Но девушка, закусив губы, молча покачала головой. Какой у нее был расстроенный вид!
Тогда служанка нагнулась и, приблизив губы к ее уху, шепнула: «Кто?» Но опять она только покачала головой и ничего не ответила. Мало того, на ее длинных ресницах повисли слезы, и она еще крепче сжала губы.
Служанка была от природы глупа и, кроме самых простых, всем понятных вещей, ничего не смыслила. Поэтому она просто не знала, что еще сказать, и некоторое время стояла неподвижно, словно прислушивалась, как бьется ее сердце. Да и расспрашивать дальше ей почему-то казалось нехорошо...
Сколько времени это продолжалось, неизвестно. Наконец она задвинула дверь и, оглянувшись на девушку, которая, видно, уже немного пришла в себя, как можно мягче сказала: «Ступай к себе в комнату». Потом с какой-то тревогой в душе, как будто увидела что-то недозволенное, и, чувствуя себя неловко, — а перед кем, не знала, она пошла туда, куда направлялась. Но не прошла и десяти шагов, как кто-то опять робко потянул ее сзади за подол. Она испуганно оглянулась. Как вы думаете, кто это был?
У ее ног стояла обезьянка Гиббо и, сложив руки, как человек, звеня золотым колокольчиком, учтиво кланялась.
После происшествия этого вечера минуло дней двадцать. Однажды Гиббо неожиданно пришел во дворец и попросил приема у его светлости: художник был человек низкого звания, но давно уже пользовался благоволением его светлости. И его светлость, который не так-то легко принимал кого бы то ни было, и на этот раз охотно соизволил дать свое согласие и сейчас же позвал его к себе. Гиббо с видом еще более угрюмым, чем обычно, почтительно простерся ниц перед его светлостью и хриплым голосом проговорил:
— Дело идет о ширме с картиной мук ада, что ваша светлость давно изволили повелеть мне написать. С великим усердием днем и ночью держал я кисть и добился успеха. Большая часть моей работы уже сделана.
— Прекрасно, я доволен.
Однако голос его светлости, изволившего произнести эти слова, звучал как-то вяло, без воодушевления.
— Нет, ничего прекрасного нет! — Гиббо с несколько рассерженным видом опустил глаза.— Большая часть сделана, но одного я сейчас никак не могу нарисовать.
— Что такое?! Не можешь нарисовать?
Да, не могу. Я никогда не могу рисовать то, чего не видел. А если нарисую, то недоволен. Выходит, все равно что не могу.
Услыхав эти слова, его светлость насмешливо улыбнулся.
— Значит, чтобы нарисовать ширмы с муками ада, тебе нужно увидеть ад?
— Да, ваша светлость, изволит говорить правду. Но несколько лет назад, во время большого пожара, я собственными глазами видел такой яростный огонь, что он может сойти за пламя ада. И пламя на картине я написал благодаря тому, что мне привелось видеть этот пожар. Ваша светлость изволите знать эту картину.
— А как же с грешниками? Да и адских слуг ты вряд ли видел?
Его светлость задавал один вопрос за другим с таким видом, как будто слова Гиббо совершенно не доходили до его ушей.
— Я видел человека, закованного в цепи. Я полностью срисовал, как другого человека терзала хищная птица. Так что нельзя сказать, что я совсем не знаю мучений грешников. И адские слуги...— Гиббо криво усмехнулся,— и адские слуги не раз являлись мне не то во сне, не то наяву. Черти с бычьими мордами, с конскими головами или с тремя лицами и шестью руками, бесшумно хлопая в ладоши, беззвучно разевая рты, приходят меня истязать, можно сказать, ежедневно и еженощно. Нет... что я хочу и не могу нарисовать — это не то.
Такие слова, должно быть, изумили даже его светлость. Некоторое время его светлость недовольно смотрел на Гиббо, а потом, грозно сдвинув брови, отрывисто бросил:
— Говори, чего же ты не можешь нарисовать?
— Я хочу в самой середине ширмы нарисовать, как сверху падает карета.
Сказав это, Гиббо в первый раз устремил пронизывающий взгляд в лицо его светлости. Говоря о картинах, он как будто делался сумасшедшим, и вот в эту минуту от его взгляда действительно становилось жутко.
— А в карете,— продолжал художник,— разметав охваченные пламенем черные волосы, извивается в муках изящная придворная дама. Задыхаясь от дыма, искривив брови, она запрокинула лицо вверх. Рука срывает бамбуковую занавеску, может быть, чтобы избавиться от сыплющихся с нее дождем искр. Над нею, щелкая клювами, кружат и вьются десять, двадцать диковинных птиц... Вот эту даму в карете — ее-то мне и не удается никак нарисовать!
— Ну и что же? — почему-то с довольным видом понукал художника его светлость.
А Гиббо с трясущимися, точно от лихорадки, красными губами еще раз, как во сне, повторил:
— Ее-то мне и не удается нарисовать...— И вдруг резко, точно набрасываясь на кого-то, он выкрикнул: — Прошу вашу светлость — сожгите у меня на глазах карету. И, кроме того, если можно...
Лицо его светлости потемнело, но вдруг он громко захохотал. И, давясь от смеха, изволил проговорить:
— Я сделаю все, как ты просишь. А можно или нельзя — об этом рассуждать ни к чему.
Вид у его светлости тоже был необыкновенный — на губах пена, в бровях гроза, можно было подумать, что его заразило безумие Гиббо. Его светлость замолчал было, но вдруг что-то прорвалось в нем, и он опять, безостановочно, громко смеясь, сказал:
— Сожгу карету! И посажу туда изящную женщину, наряженную придворной дамой. И женщина в карете, терзаемая пламенем и черным дымом, умрет мучительной смертью. Тот, кто замыслил это нарисовать, действительно первый художник на свете! Хвалю. О, хвалю!
Услыхав слова его светлости, Гиббо сразу побледнел, только губы у него шевелились, точно он ловил ртом воздух, и вдруг, как будто все тело его ослабело, он припал руками к полу и тихо, едва слышно поблагодарил:
— Это великое счастье!
Это случилось через два-три дня, ночью. Его светлость согласно своему обещанию, изволил позвать Гиббо, чтобы дать ему посмотреть своими глазами, как горит карета. Разумеется, это произошло не во дворце у реки. Карету сожгли на загородной вилле, где раньше, кажется, изволила проживать сестра его светлости. Эту виллу в просторечии называли «Дворец Юты».
Этот «Дворец Юты» был давно уже необитаем, и большой заброшенный сад совсем запустел. Это место выбрали, вероятно, по предложению тех, кто видел, как здесь пустынно. Ходили всякие толки и о скончавшейся здесь сестре его светлости: например, будто и теперь в безлунные ночи по галерее таинственно, не касаясь земли, скользит ее алое платье. Здесь и днем было мрачно, и выпи жутко носились при свете звезд, точно какие-то диковинные существа.
И тогда как раз была темная безлунная ночь. При светильниках можно было видеть, как его светлость в придворном платье — с гербами — сидит, скрестив ноги, у края наружной галереи на подушке, окаймленной белой парчой. Вокруг него почтительно расположились приближенные. Среди них особенно бросался в глаза один силач, о котором рассказывали, что еще недавно, во время войны, он от голода ел человеческое мясо и с тех пор мог сломать рога живому оленю. Он с внушительным видом восседал в углу, опоясанный широким поясом, держа меч рукояткой вниз. Ветер колебал пламя светильников, и человеческие фигуры то выступали на свет, то уходили в тень, и все это было похоже на сон и почему-то наводило страх.
А в саду сверкала золотыми украшениями, как звездами, карета, не запряженная, с оглоблями, опущенными наклонно на подставку. Над высоким верхом ее нависал густой мрак, и при взгляде на нее холод пробегал по спине, даром, что уже начиналась весна. Синяя легкая занавеска с узорчатой каймой была опущена донизу и скрывала то, что находилось внутри. Вокруг кареты стояли наготове слуги с горящими сосновыми факелами в руках, следя за тем, чтобы дым не относило к галерее.
Сам Гиббо сидел на корточках поодаль, напротив галереи. Он казался каким-то особенно маленьким, жалким, словно его давила тяжесть неба. Позади него в таком же костюме сидел, по-видимому, сопровождавший его ученик. Так как они оба были далеко и в темноте, с моего места под галереей нельзя было различить даже цвета их платья.
Время близилось к полуночи. Темнота, окутывавшая сад с его деревьями и ручейками, поглощала все звуки, и в тишине, когда, кажется, будто слышишь свое дыхание, раздавался только легкий шелест ветерка; при каждом его дуновении доносился запах копоти и дыма факелов. Его светлость некоторое время изволил молча смотреть на эту причудливую картину, а потом, нагнувшись вперед, резким голосом позвал:
— Гиббо!
Художник как будто что-то ответил, но до моего слуха донесся лишь невнятный стон.
— Гиббо! Сегодня я, как ты хотел, сожгу карету. Проговорив это, его светлость бросил беглый
взгляд на приближенных. В эту минуту они как будто многозначительно переглянулись и улыбнулись, а может быть, мне это показалось. Гиббо поднял голову и почтительно посмотрел на галерею, но ничего не сказал.
— Смотри же хорошенько! Это карета, в которой я раньше ездил. Ты ее, наверно, помнишь. Я хочу сейчас зажечь ее и воочию показать тебе огненный ад.— Его светлость замолчал и опять кинул взгляд на приближенных. Потом вдруг жестко произнес: — Внутри, связанная, сидит преступница. И, значит, когда карету зажгут, тело негодницы сгорит, кости обуглятся, и она погибнет в жестоких мучениях. Для твоей ширмы это неповторимая натура! Не упусти же, присмотрись, как запылает белоснежная кожа. Смотри хорошенько, как воспламенившись, искрами разлетятся черные волосы.
Его светлость замолчал в третий раз, но потом, точно что-то вспомнив и смеясь,— на этот раз неслышно, так, что только тряслись плечи,— произнес:
— Такого зрелища не увидишь до скончания века! Я тоже на него погляжу. Ну-ка, подымите занавески, покажите Гиббо, кто сидит внутри!
Услышав повеление, один из слуг с высоко поднятым факелом подошел к карете и, протянув руку, одним движением откинул занавеску. Пламя пылающего факела алым колеблющимся светом ярко озарило тесную внутренность кареты. Женщина, беспощадно закованная в цепи... о, кто бы мог ошибиться! На роскошное, затканное цветами вишни шелковое платье изящно спускались блестящие черные волосы, красиво сверкали косо воткнутые золотые шпильки. По костюму ее было не узнать, но хрупкая фигурка, белая шея и грустно-застенчивое личико... Это была дочь Гиббо!
И тогда... силач, сидевший напротив, встал и, схватившись за рукоятку меча, устремил грозный взгляд на Гиббо. Гиббо чуть не лишился рассудка. До сих пор он сидел на корточках внизу, но теперь вскочил и, протянув вперед обе руки, не помня себя, хотел броситься к карете. К сожалению, было темно, так что выражение его лица нельзя было разглядеть. Но обескровленное лицо Гиббо, нет, не лицо, а вся его фигура, как будто подтянутая в воздух какой-то невидимой силой, прорезав тьму, вдруг отчетливо встала у присутствующих перед глазами. По слову его светлости «зажечь», слуги бросили факелы, и, подожженная ими, ярко вспыхнула карета, в которой сидела дочь художника.
Пламя быстро охватило верх кареты. Лиловые кисти, которыми были увешаны ее края, заколыхались, как от ветра, снизу вырвались белые даже в темноте клубы дыма, искры посыпались таким дождем, словно не то занавеска, не то расшитые рукава одежды женщины, не то золотые украшения разом рассыпались и разлетелись кругом... Страшнее этого ничего не могло быть! А пламя, что, вытягивая огненные языки, обвивало кузов и полыхало до небес,— как его описать? Казалось, точно упало само солнце и на землю хлынул небесный огонь. Но отец, Гиббо...
Он хотел было, не помня себя, броситься к карете, но в тот миг, когда вспыхнуло пламя, остановился и, вытянув вперед руки, впивающимся взглядом смотрел туда, не отрываясь, точно его притягивал дым, окутавший карету. Залитое светом морщинистое, безобразное лицо его было ясно видно все до кончика бороды. Широко раскрытые глаза, искривленные губы, судорожно подергивающиеся щеки,.. весь ужас, отчаяние, страх, попеременно овладевавшие душой Гиббо, были написаны на его лице. У вора перед казнью, у грешника с десятью грехами и пятью злодействами, представшего перед князьями преисподней,— вряд ли даже у них может быть такое страдальческое лицо! И даже силач побледнел и со страхом смотрел на его светлость.
Но его светлость, кусая губы и только иногда зловеще посмеиваясь, не сводил глаз с кареты. А там... это запрокинутое лицо задыхающейся от дыма женщины, эти длинные спутанные волосы, охваченные пламенем, это красивое, затканное цветами вишни платье, которое на глазах у всех превращалось в огонь... О, что это был за ужас! В особенности в ту минуту, когда порыв ночного ветра отогнал дым и в расступившемся пламени, в алом, мерцающем золотой пылью зареве стало видно, как она, кусая повязку, которой ей завязали рот, бьется и извивается так, что чуть не лопаются цепи,— о, в эту минуту у всех присутствовавших волосы стали дыбом, словно они собственными глазами видели муки ада!
И вот опять будто порыв ночного ветра пробе жал по верхушкам деревьев... Так, верно, подумали все. И едва этот звук пронесся по темноту небу, как вдруг что-то черное, не касаясь земли, не паря по воздуху,— как падающий мяч, одной прямой чертой сорвалось с крыши дворца прямо в пылающую карету. И за обгоревшей дымящейся решеткой прижалось к откинутым плечам девушки и испустило резкий, как треск разрываемого шелка, протяжный, невыразимо жалобный крик... еще раз... и еще раз... Все, не помня себя, вскрикнули: на фоне пламени, поднявшегося стеной, прильнув к девушке, скорчилась привязанная, было, во дворце у реки обезьянка с кличкой Гиббо.
Но животное видно было одно лишь мгновение. Золотые искры снопом взметнулись к небу, и сразу же не только обезьянка, но и девушка скрылись в клубах черного дыма. Теперь в саду с оглушительным треском полыхала только горящая карета. Нет, может быть, верней будет сказано, не горящая карета, а огненный столб, взмывающий прямо в звездное небо.
Гиббо как будто окаменел перед этим огненным столбом... Но странная вещь: он, который до тех пор как будто переносил адскую пытку, стоял теперь, скрестив на груди руки, словно забыв о присутствии его светлости, с каким-то непередаваемым сиянием — я бы сказал, сиянием самозабвенного восторга на морщинистом лице. Можно было подумать, что его глаза не видели, как в мучениях умирает его дочь. Красота алого пламени и мятущаяся в огне женская фигура беспредельно восхищали его сердце и поглотили его без остатка.
И взор его, когда он смотрел на смертные муки единственной своей дочери, был не просто светел. В эту минуту в Гиббо было таинственное, почти нечеловеческое величие, подобное величию разгневанного льва, каким он может присниться во сне. И даже бесчисленные ночные птицы, испуганные неожиданным пламенем и с криками носившиеся по воздуху, даже они — а может быть, это только казалось — не приближались к его помятой шапке. Пожалуй, даже глаза бездушных птиц видели это странное величие, окружавшее голову Гиббо золотым сиянием.
Даже птицы. И тем более все присутствующие, вплоть до слуг, затаив дыхание, дрожа всем телом, полные непонятной радости, смотрели, не отрываясь, на Гиббо, как на новоявленного будду. Пламя пылающей кареты, гремящее по всему поднебесью, и очарованный им окаменевший Гиббо... О, какое величие, какой восторг! И только один — его светлость наверху, на галерее, с неузнаваемо искаженным лицом, бледный, с пеной на губах, обеими руками вцепился в свои колени, покрытые лиловым шелком, и, как зверь с пересохшим горлом, задыхаясь, ловил ртом воздух...
О том, что в эту ночь его светлость во «Дворце Юты» сжег карету, как-то само собой стало известно повсюду, и пошли всякие слухи: прежде всего, почему его светлость сжег дочь Гиббо? Больше всего толковали, что это месть за отвергнутую любовь. Однако помышления его светлости клонились совсем к другому: он хотел проучить злобного художника, который ради своей картины готов был сжечь карету и убить человека.
А Гиббо, у которого прямо на глазах сгорела родная дочь, все же не оставил твердого, как камень, желания написать картину, напротив, это желание как-то даже окрепло в нем. Многие поносили его, называли злодеем с лицом человека и сердцем зверя, позабывшим ради картины отцовскую любовь. Отец настоятель тоже держался таких мыслей и, бывало, изволил говорить: «Сколь бы превосходен ни был он в искусстве и в умении своем, но если не понимает он законов пяти извечных отношений, быть ему в аду».
Через месяц ширма с картиной мук ада была наконец окончена. Гиббо сейчас же принес ее во дворец и почтительно поверг на суд его светлости. Как раз в это время отец настоятель был тут же, и, кинув взгляд на картину, он, конечно, был поражен страшной огненной бурей, бушевавшей в преисподней, изображенной на ширме. Раньше он все хмуро косился на Гиббо, но тут произнес: «Превосходно!» Его светлость усмехнулся, услыхав эти слова.
С тех пор никто, по крайней мере во дворце, уже не говорил о Гиббо ничего дурного. Может быть, потому, что, несмотря, на прежнюю ненависть, теперь всякий при взгляде на ширмы, подавленный странной мощью картины, как будто воочию видел перед собой величие муки огненного ада.
Но в это время Гиббо уже присоединился к тем, кого нет. Закончив картину на ширмах, он в следующую же ночь повесился на балке у себя в комнате. Вероятно, потеряв единственную дочь, он уже не в силах был больше жить. Тело его до сих пор лежит погребенным в земле там, где раньше был его дом. Впрочем, простой надгробный камень, на все эти долгие годы отданный во власть дождей и ветра, так оброс мхом, что никто и не знает, чья это могила.
Гиббо остался там, на Мертвой Земле, вместе с другими, — произнес голос и смолк.
Голос умолк так же неожиданно, как и возник. Будто бы оборвалась невидимая связь.
Черепахи не заметили, как взлетели на космическом корабле «TURTLES» и пересекли межзвездное пространство.
Донателло прильнул к иллюминатору. Внизу расстилалась бескрайняя морская гладь.
— Черепахи! Я вижу воду! Море! — закричал он.
Лео тоже посмотрел в окно.
— А я вижу землю,— задумчиво произнес он. Затем взял в руки таинственную карту с изображением загадочного острова и сравнил очертания береговых линий.— Масштаб один к десяти,— заключил он после недолгой паузы,— значит, перед нами Мертвая Земля! Итак, черепахи! Что бы ни случилось и как бы там ни было, если свыше нам велено оживить эту странную землю, то давайте начнем с того, что возьмемся крепко за лапы и споем все нашу любимую песню. А ты,— Лео обратился к бутылке,— прошу тебя, будь нам опорой и подмогой! Аминь, братва!
...Черепахи, дружно взяв друг друга за лапы, образовали плотное кольцо, открыли люк и, словно зеленый десант, выпрыгнули из корабля.
Над серым островом в блистающем бескрайнем море застыли слова их веселой песни:
— Вслед за нами придут другие.
Будет больше у них терпенья,
Больше ловкости и упорства.
И земля устоять не сможет
Перед их красотой и силой.
А поддержкой им будет песня —
Та, которую
Мы сложим!
Эй! Черепахи!
Эй! Не робей!
Вперед, черепахи! Вперед!
Возьмите старую черепичную крышу
Вскоре после полудня.
Рядом поставьте
Высокую липу,
Подрагивающую на ветру.